Но если горожане и рассматривали иные версии, семья Робина не сомневалась — их мальчика убили, зверски, мерзко, подло убили. Но кто? Кому могла прийти в голову такая чудовищная мысль? На этот вопрос уж точно никто ответа дать не мог. В городе очень давно не происходило загадочных убийств. Нет, конечно, время от времени ревнивый муж мог придушить или прибить неверную жену, но такие случаи происходили в негритянских кварталах, во время семейных разборок, и к белым людям никакого отношения не имели. Другое дело — убитый ребенок. Ну кто способен на такое преступление? Подобных монстров в городе вроде и быть не могло…

Вскоре коллективный разум горожан придумал наиболее возможное объяснение случившейся трагедии: наверное, во всем виноват маньяк. Никто конкретно не знал, как выглядит маньяк, но людям сразу стало страшно. Этот маньяк (его назвали Черный Душитель) был огромным мужчиной двухметрового роста. Высокий рост сомнений ни у кого не вызывал, но прочие детали его внешности сильно разнились от рассказа к рассказу. То он был черным, то белым, то просто душил детей, а то и ел их, иногда на щеке у него возникал багровый шрам, а иногда он хромал на левую ногу. Но в любом случае долгое время матери не позволяли детям играть на улице, в особенности ближе к вечеру — самое опасное время, когда Черный Душитель мог, выйдя на охоту, подкарауливать невинных крошек в припаркованном в укромном месте запыленном автомобиле.

Но если горожане без устали обсуждали подробности смерти Робина и строили всевозможные догадки, Кливы никогда даже не упоминали тот день.

Зато Кливы без конца вспоминали живого Робина. На такие воспоминания семейное табу наложено не было. Образ мальчика постепенно менялся, обрастал новыми деталями, округлялся, терял резкость, но взамен приобретал благообразие, почти ореол святости. Старые тетушки пересказывали друг другу смешные случаи из его жизни: как он коверкал слова, как никогда не мучил животных, как защищал малышей в детском саду — трогательные маленькие истории, смешные, пусть несущественные подробности взросления их маленького героя. День за днем, год за годом тетушки старательно лепили посмертный образ Робина. В такие игрушки он играл, такую одежду носил, те учителя ему нравились, а те нет, такие ему снились сны, и такие подарки он любил получать на день рождения. Конечно, далеко не все подробности жизни Робина соответствовали действительности, но уж если Кливы брались за сотворение истории, они подходили к вопросу со всей основательностью. Из милого, но довольно избалованного ребенка их обожаемый мальчик постепенно превратился в абсолютного идола, в смеющегося Будду, рассыпающего цветы на своем пути.

«Как бы это понравилось Робину!» — восторженно восклицала Либби. «Ох, как бы Робин над этим посмеялся!» — говорила Тэт. И сестры Робина, которые совершенно его не помнили, росли в убеждении, что их брат из всех цветов предпочитал красный, что его любимой книгой был «Ветер в ивах», а любимым персонажем этой книги — мистер Жаба, что он любил только шоколадное мороженое и всегда болел за бейсбольную команду «Кардинал». Сами они, как и все дети, сегодня предпочитали шоколадное мороженое, а завтра — персиковое, сегодня — красный цвет, а завтра — зеленый, поэтому постоянство Робина вызывало у них чувство завистливого восхищения. Его образ, отполированный миллионами слов, светил над ними ровным, тускловатым светом, еще больше подчеркивая слабость и переменчивость их собственных натур. Они были уверены, что причиной такого постоянства был ангельский характер их старшего брата, а вовсе не тот факт, что брат был уже двенадцать лет как мертв.

Младшие сестры Робина были абсолютно непохожи как на него, так и друг на друга.

Алисон было уже шестнадцать. Маленькая серенькая мышка, которая постоянно плакала, обгорала на солнце за пять минут и падала на ровном месте, неожиданно для всех превратилась в прехорошенькую девушку — длинные ноги, рыжевато-каштановые кудри, большие карие глаза с влажным блеском. Прелесть ее заключалась в основном в мягкости. Ее нежный голос всегда звучал тихо и нерешительно, манера общения была довольно апатичная, а черты лица несколько смазаны. Эдди, которая сама была «лед и пламя» и ценила силу характера и жизненный огонь во всех их проявлениях, сердилась на Алисон и негодовала. Да, внучка расцвела и похорошела, но ее обаянию, подобно качающимся на ветру хорошеньким головкам полевых цветов, не был отмерен долгий срок — как и им, ей предстояло быстро увянуть. Алисон жила в мире грез, она запоем читала дешевые романы, много вздыхала и при ходьбе слегка загребала носками внутрь. Однако на мужчин она производила самое благоприятное впечатление — мальчики из ее класса уже давно взяли за правило названивать ей по телефону.

Какая жалость, говорила Эдди довольно презрительным тоном, что такая милая девочка (для нее «милая» было синонимом «вялая» и «анемичная») совершенно не умеет себя подать. Алисон должна стоять прямо, распрямив плечи, она должна больше читать, и не глупости, а серьезную литературу, должна уметь задавать людям вопросы, хоть чем-то интересоваться, в конце концов. А то поговорить с ней совершенно не о чем. После очередного вердикта, вынесенного бабкой в ее обычной категоричной манере, Алисон в слезах выбегала из комнаты и пряталась у себя в спальне.

«А мне наплевать, что вы думаете, — вызывающе заявляла Эдди, оглядывая притихших сестер, явно не одобрявших ее манеру воспитания внучки, — кому-то надо поучить ее жизни. Если бы я постоянно не долбила ее как дятел, она бы и десятый класс не закончила. Уж я-то знаю!»

Вообще-то это было сущей правдой. Хотя Алисон никогда не оставалась на второй год, несколько раз она была к этому пугающе близка, особенно в младших классах. «Детка, наверное, тебе надо немножко больше заниматься», — не слишком строгим тоном бормотала Шарлот, глядя на очередные двойки в дневнике дочери. Впрочем, ни Алисон, ни ее мать не придавали большого значения школьным отметкам. Зато для Эдди оценки Алисон были делом ее собственной чести. Она устраивала настоящие конференции со школьными учителями внучки, задавала ей дополнительные задачи по математике и читала ей вслух, до сих пор проверяла все ее домашние задания. Бессмысленно было напоминать ей, что Робин тоже не всегда был примерным учеником.

«Чепуха! — заявляла она со свойственным ей апломбом. — В нем жизнь играла, била через край, очень скоро он научился бы работать как следует!» Признавая тем самым, что больше всего ее раздражало во внучке именно отсутствие огня.

После смерти Робина Эдди ожесточилась, Шарлот же впала в меланхолическую депрессию, от которой ее жизнь как будто потускнела и утратила краски. Она бесцельно слонялась по дому, перекладывая вещи с места на место, не в силах вспомнить, что хотела сделать минуту назад. Конечно, она защищала Алисон, но так же вяло и равнодушно, как и все, что делала.

Ее муж, Диксон, за эти годы еще больше отдалился от семьи. Финансово он, конечно, продолжал их поддерживать, но постепенно все реже появлялся дома.

Некоторое время после трагедии он пытался воздействовать на Шарлот, раздвигал занавески на окнах, зажигал свет, включал телевизор, говорил что-то вроде «Давай же, милая, поднимайся!» или «Мы же с тобой в одной упряжке», но Шарлот только непонимающе глядела на мужа. Когда же до него дошло, что его усилия не приносят никакого результата, Дикс не на шутку обиделся. Потерпев еще пару месяцев, он принял приглашение на работу в банк в соседнем городе. Хоть он и пытался обставить этот переезд как бескорыстную жертву во имя семьи, каждый, кто хоть немного его знал, прекрасно понимал его мотивы. Дикс не хотел жить в склепе, он жаждал веселья, новых впечатлений, желал, чтобы жизнь вокруг него бурлила, он был счастлив за карточным столом, на балу или в ночном клубе, но никак не в спальне напичканной лекарствами жены. Он хотел ездить во Флориду в отпуск, а по вечерам пить коктейли и слышать женский смех. Он хотел женщину, у которой дом всегда был бы безукоризненно чист, волосы красиво уложены, а брови подбриты, которая смотрела бы на него с обожанием и по первому его знаку подавала на стол вино и закуски.